Михаил Поздняев
Friday, October 23rd, 2009 10:24![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Совершенно для меня незнакомое до недавнего времени имя. И только потому этот человек меня заинтересовал, что очень многие и совершенно разные люди писали о его смерти 8 октября с.г. как о личном горе и утрате. Ну вот пошла читать, что за человек такой. Родился.... день в день со мной (ну, понятно, на много лет раньше)....журналист (был религиозным обозревателем "Новых Известий").... премии всякие получал (за противодействие религиозной нетерпимости и почти одновременно - "За самые недобросовестные и злобные публикации против Русской православной церкви").....уезжал жить в Германию, но потом вернулся в Россию....был прихожанином православной церкви....когда умер, то о нём горевали и деятели РПЦ и вайшнавы. Умер в 56 лет. От чего? Написало "после непродолжительной болезни" и "о причинах не указывается".
Вот заметка из "Вечерней Москвы":
"8-го октября скончался выдающийся русский поэт Михаил Поздняев - золотое перо "Новых Известий". Ему было 56 лет. Похороны состоятся на Николо-Архангельском кладбище.
Михаил Поздняев умер в одной из московских больниц. В последние свои дни он был очень слаб и одинок. Замечательный журналист и поэт укрылся ото всех в своей съемной квартире, перестал подходить к телефону и выходить на улицу. Он ушел в себя, перестал общаться с окружающими. Коллеги и знакомые настояли на госпитализации, но Михаил согласился ехать в больницу с явной неохотой. Он словно уже попрощался со всеми и был не готов к возвращению в жизнь из своего одиночества. А потом ушел насовсем."
За всю жизнь он издал 2 книжки стихов.
Вот одно стихотворение.
На Страстной. Выдержка
Бог умрет. На сей счет последних сомнений
не осталось вечером в Понедельник,
в ту минуту, когда, попросив: «Ты мне не
звони до праздника», – твой подельник
телефонную трубку с таким повесил
облегченьем, с каким умывают руки
палачи поневоле, – почти что весел
и нисколько не подозревая о муке
предстоящих дней. И во вторник было
еще чувство, что сделано все как надо,
но уже в среду вечером то знобило,
то бросало в жар, всю ночь из окна то
запьянцовские долетали песни,
то далекие петушиные всхлипы.
До утра шепча: «Воскресни, воскресни!» –
я воображал, как легко могли бы,
трубку сняв, мы забыть о нашем обете
немоты и – хотя бы заочно – кофе,
поболтав, испить... Но в меркнущем свете
началось уже восхожденье к Голгофе.
И когда я в пятницу на колени
перед Плащаницею опустился,
помышлений не было ни о зле, ни
об аде – но лишь о том, что простился
в понедельник с жизнью, что Бога нету,
что Его в могиле сырой зарыли.
Я въезжал в субботу в истину эту,
как и в то, что последний раз говорили
мы с тобой в понедельник, – до острой рези
во всем теле, будто был в мясорубке...
Но уже долетало «Христос воскресе!»
с того света из телефонной трубки.
Жизнь после смерти
Бог меня смирил, сломал мне ключицу,
под Страстную, в Лазареву Субботу.
– Айболит! Айболит! Как мне жить? – Лечиться.
Всякую житейскую отложить заботу.
– Как же отложить?! У меня ж такое!
У меня такой наворот по жизни!
– Ты лечись. Оставь наворот в покое:
сам собой развяжется, только свистни.
Я послушал доктора, после Пасхи
бросил наворот и засел в деревне,
перед сном читая крестнику сказки
о Золотом Петушке и Мертвой Царевне.
А как он уснет – я и сам залягу:
под спиною польта, в изголовье «Гжелка»,
и рассвет в окне сродни белому флагу,
и уж так мне жалко себя, так жалко.
Левою рукой скручу «козью ножку»,
прокричу во тьму кому-то: «Не смейте!»
В общем, начал я смердеть понемножку,
то есть жить, по Роузу, после смерти.
Просмердел до Троицы. Кость не срасталась.
За сараем груда пустых бутылок.
В жизни после смерти наступила старость.
А я все лежу – кулак под затылок.
Сказок уже крестнику не читаю,
про камыш пою да про полюшко-поле,
сам себя за мученика почитаю,
сам себе молюсь и кривлюсь от боли.
Только раз, под утро, будто бы лазер
грудь мою рассек, аж я вжался в польта.
Голос чей-то звал меня: «Лазарь! Лазарь!
Выходи!» – как мыши кота Леопольда.
Мучительно, медленно, с треском, с хрустом
я восстал с продавленныя кровати,
то ли перегаром разя, то ли дустом,
то ли нафталином, как польта на вате.
И – что тот камыш из песни, – качаясь,
начал гробовой отваливать камень,
просмердев насквозь и все ж не отчаясь
вновь тебя обеими оплести руками.
Exegi monumentum
Илия, Александр, Наталия, Елизавета,
это ваш отец. Простите его за это.
Ваш отец в долгах, как в шелках, сидит перед вами:
не борец, не храбрец – подлец, иными словами.
Не хотите – не слушайте; может, потом прочтете.
Получилось так, что, при самом грубом подсчете,
я сменил, не имея ни повода, ни желанья,
два десятка мест постоянного проживанья.
Даже двадцать одно. То, что нынче, двадцать второе.
Перебор, если сравнивать жизнь с картежной игрою.
Только жизнь, как пел Булат, не игра – дорога.
Хоть и дальняя, но от порога и до порога.
Вы поверьте мне, если кто из вас меня помнит:
моя жизнь была анфиладою разных комнат:
кабинетов, гостиных, кухонь и спален, спален –
оглянуться страшно, ползя на свет из развалин.
У Модеста Петровича – мы с ним кое в чем схожи,
и не только инициалами, о чем позже,
как-нибудь в другой раз, – есть одно сочиненье, «В детской».
Ты, Наташа, знаешь...
Я человек советский,
слишком поздно его услышал – не то б иначе
получилось все в моей жизни:
я бы не начинал жить сначала, ходил бы из угла в угол
вашей детской, сажал на кровати вам новых кукол
и медведей плюшевых, а вечерами, сидя
на пороге детской, взирал, как, в упор не видя
своего отца, вы играете, мои чада, вчетвером...
Однажды ночью, выйдя из чата
и заметив в углу медведя с оторванной лапой,
пожалейте его, чем-то схожего с вашим папой.
Под утро
Беспечной маленькой птички частые трели
из форточки, совсем, как звонит «межгород».
Случилось горе: мы с тобой постарели
еще на целую ночь в разлуке. Не холод
колотит того, кто один в эту ночь в постели,
но тьма, отсутствие света, античный ужас,
молитва ребенка, чтоб рядышком посидели,
сказали сказку. Воздушные замки, рушась,
на пододеяльник сыплются, как известка,
и я – точно рак-отшельник, лобстер на блюде
серебряном. Но нас не из гипса – из воска
лепил Господь. И все, что мы с тобой людям
способны теперь подарить, – это ласка, ласка,
и свет, и свет, и тепло, тепло, без остатка.
Не требуя слова «спасибо» за то, что сказка.
Не требуя поцелуя за то, что сладко.
Хочется сказать что-то, да боюсь слишком пафосно может выйти.
Разве что:
"Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего и прости ему вся согрешения вольная и невольная...."
Вот заметка из "Вечерней Москвы":
"8-го октября скончался выдающийся русский поэт Михаил Поздняев - золотое перо "Новых Известий". Ему было 56 лет. Похороны состоятся на Николо-Архангельском кладбище.
Михаил Поздняев умер в одной из московских больниц. В последние свои дни он был очень слаб и одинок. Замечательный журналист и поэт укрылся ото всех в своей съемной квартире, перестал подходить к телефону и выходить на улицу. Он ушел в себя, перестал общаться с окружающими. Коллеги и знакомые настояли на госпитализации, но Михаил согласился ехать в больницу с явной неохотой. Он словно уже попрощался со всеми и был не готов к возвращению в жизнь из своего одиночества. А потом ушел насовсем."
За всю жизнь он издал 2 книжки стихов.
Вот одно стихотворение.
На Страстной. Выдержка
Бог умрет. На сей счет последних сомнений
не осталось вечером в Понедельник,
в ту минуту, когда, попросив: «Ты мне не
звони до праздника», – твой подельник
телефонную трубку с таким повесил
облегченьем, с каким умывают руки
палачи поневоле, – почти что весел
и нисколько не подозревая о муке
предстоящих дней. И во вторник было
еще чувство, что сделано все как надо,
но уже в среду вечером то знобило,
то бросало в жар, всю ночь из окна то
запьянцовские долетали песни,
то далекие петушиные всхлипы.
До утра шепча: «Воскресни, воскресни!» –
я воображал, как легко могли бы,
трубку сняв, мы забыть о нашем обете
немоты и – хотя бы заочно – кофе,
поболтав, испить... Но в меркнущем свете
началось уже восхожденье к Голгофе.
И когда я в пятницу на колени
перед Плащаницею опустился,
помышлений не было ни о зле, ни
об аде – но лишь о том, что простился
в понедельник с жизнью, что Бога нету,
что Его в могиле сырой зарыли.
Я въезжал в субботу в истину эту,
как и в то, что последний раз говорили
мы с тобой в понедельник, – до острой рези
во всем теле, будто был в мясорубке...
Но уже долетало «Христос воскресе!»
с того света из телефонной трубки.
Жизнь после смерти
Бог меня смирил, сломал мне ключицу,
под Страстную, в Лазареву Субботу.
– Айболит! Айболит! Как мне жить? – Лечиться.
Всякую житейскую отложить заботу.
– Как же отложить?! У меня ж такое!
У меня такой наворот по жизни!
– Ты лечись. Оставь наворот в покое:
сам собой развяжется, только свистни.
Я послушал доктора, после Пасхи
бросил наворот и засел в деревне,
перед сном читая крестнику сказки
о Золотом Петушке и Мертвой Царевне.
А как он уснет – я и сам залягу:
под спиною польта, в изголовье «Гжелка»,
и рассвет в окне сродни белому флагу,
и уж так мне жалко себя, так жалко.
Левою рукой скручу «козью ножку»,
прокричу во тьму кому-то: «Не смейте!»
В общем, начал я смердеть понемножку,
то есть жить, по Роузу, после смерти.
Просмердел до Троицы. Кость не срасталась.
За сараем груда пустых бутылок.
В жизни после смерти наступила старость.
А я все лежу – кулак под затылок.
Сказок уже крестнику не читаю,
про камыш пою да про полюшко-поле,
сам себя за мученика почитаю,
сам себе молюсь и кривлюсь от боли.
Только раз, под утро, будто бы лазер
грудь мою рассек, аж я вжался в польта.
Голос чей-то звал меня: «Лазарь! Лазарь!
Выходи!» – как мыши кота Леопольда.
Мучительно, медленно, с треском, с хрустом
я восстал с продавленныя кровати,
то ли перегаром разя, то ли дустом,
то ли нафталином, как польта на вате.
И – что тот камыш из песни, – качаясь,
начал гробовой отваливать камень,
просмердев насквозь и все ж не отчаясь
вновь тебя обеими оплести руками.
Exegi monumentum
Илия, Александр, Наталия, Елизавета,
это ваш отец. Простите его за это.
Ваш отец в долгах, как в шелках, сидит перед вами:
не борец, не храбрец – подлец, иными словами.
Не хотите – не слушайте; может, потом прочтете.
Получилось так, что, при самом грубом подсчете,
я сменил, не имея ни повода, ни желанья,
два десятка мест постоянного проживанья.
Даже двадцать одно. То, что нынче, двадцать второе.
Перебор, если сравнивать жизнь с картежной игрою.
Только жизнь, как пел Булат, не игра – дорога.
Хоть и дальняя, но от порога и до порога.
Вы поверьте мне, если кто из вас меня помнит:
моя жизнь была анфиладою разных комнат:
кабинетов, гостиных, кухонь и спален, спален –
оглянуться страшно, ползя на свет из развалин.
У Модеста Петровича – мы с ним кое в чем схожи,
и не только инициалами, о чем позже,
как-нибудь в другой раз, – есть одно сочиненье, «В детской».
Ты, Наташа, знаешь...
Я человек советский,
слишком поздно его услышал – не то б иначе
получилось все в моей жизни:
я бы не начинал жить сначала, ходил бы из угла в угол
вашей детской, сажал на кровати вам новых кукол
и медведей плюшевых, а вечерами, сидя
на пороге детской, взирал, как, в упор не видя
своего отца, вы играете, мои чада, вчетвером...
Однажды ночью, выйдя из чата
и заметив в углу медведя с оторванной лапой,
пожалейте его, чем-то схожего с вашим папой.
Под утро
Беспечной маленькой птички частые трели
из форточки, совсем, как звонит «межгород».
Случилось горе: мы с тобой постарели
еще на целую ночь в разлуке. Не холод
колотит того, кто один в эту ночь в постели,
но тьма, отсутствие света, античный ужас,
молитва ребенка, чтоб рядышком посидели,
сказали сказку. Воздушные замки, рушась,
на пододеяльник сыплются, как известка,
и я – точно рак-отшельник, лобстер на блюде
серебряном. Но нас не из гипса – из воска
лепил Господь. И все, что мы с тобой людям
способны теперь подарить, – это ласка, ласка,
и свет, и свет, и тепло, тепло, без остатка.
Не требуя слова «спасибо» за то, что сказка.
Не требуя поцелуя за то, что сладко.
Хочется сказать что-то, да боюсь слишком пафосно может выйти.
Разве что:
"Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего и прости ему вся согрешения вольная и невольная...."